На откосах горы Кармель, где серые дома карабкаются друг другу на плечи, чтобы заглянуть в безбрежную синь, жил он, тихо тоскуя по иному воздуху. Его как-то звали, но имя это затерялось в шуме прибоя и в гулких хайфских переулках, стало ненужным, как засохший финик на камне. Ему было почти шестьдесят, и осень здесь, часть этого вечного лета, лишь раздражала его.
Море, видимое с его балкона в Бат-Галиме, было бесстрастно. В час заката оно из синего превращалось в расплавленное серебро, в тягучую, слепящую массу, и путь от горизонта к берегу был тропой из чистого света. Воздух был густ, солон и влажен, он обволакивал, как парное молоко. Даже ночью море не унималось — его ровный, мерный гул, похожий на похрапывание спящего исполина, проникал в стены, в сны, становясь частью его дыхания.
И утро вновь заставало его неизменным — синим, усеянным бегущими барашками волн. В этой восточной, щедрой красоте для него не было тайны, не было того пронзительного свиста в опустевшем лесу, от которого сжималось сердце.
А по ту сторону памяти, в покинутых им краях, наступала та единственная. Он видел ее с почти болезненной четкостью. Видел небо — не низкое и хмурое, а высокое, уходящее в холодную высь, подернутое легкой, как марля, паутиной перистых облаков. И сквозь эту прохладную синь лился свет — не жгучий, не слепящий, а золотой, медовый, проникающий на землю не просто лучами, а целыми потоками мягкого сияния.
Он вспоминал старый парк, рядом с которым прожил всю свою жизнь. Дубовые листья, толстые, кожистые, не желтели, а становились цвета старой позолоты, цвета бронзы. И каждый лист, падая, описывал в тихом воздухе медленный, торжественный круг. Березы стояли, словно толпы девиц в раззолоченных платьях, и тончайшие, прозрачные на солнце ветви их были похожи на волосы, тронутые сединой. А внизу, у подножия, лежал ковёр из листвы — шуршащий, прохладный, пахнущий вином и сыростью.

Он шёл по тропинке, и холодная влага с пожухлой травы заливала ботинки, а в лицо билась паутина, невидимая в воздухе, липкая и прохладная, как поцелуй призрака. Где-то в чаще, с сухим треском, обваливалась от времени ветка. Мир замирал в ожидании. Замирал, чтобы через неделю, другую, проснуться в инее, в хрустальном, звонком царстве зимы.
Здесь же, в Хайфе, время текло иначе — плавно, лениво, без скачков и потрясений. За окном его цвел бугенвиллий розовым пламенем, и никакой октябрьский ветер не мог сорвать его дерзких лепестков. Он вышел на балкон. Внизу, в порту, гудели теплоходы, и этот звук был чужим. Ему не хватало не родины — ему не хватало Осени. Той золотой, величавой умирающей красавицы, чье прикосновение очищает душу. Он был лишен этого великого ощущения прощания, за которым таится надежда на воскресение. И оттого мощное и неукротимое Средиземное море казалось ему вечной преградой между настоящим и прошлым.
