Омутка. Пятьсот душ, осенью небо низкое, свинцовое. Забрали почти половину от всех мужиков деревни. Двадцать из тридцати уже вернулись в цинковых ящиках. Их закапывали быстро, под вой близких и бормотание чиновника, тараторившего что-то про героизм и СВО до победного конца.
Василий вернулся в свой поселок под вечер, когда осенний туман, пахнущий гнилой ольхой и дымом, стелился по низинам. Возвращение его было тихим, крадущимся, не геройским. Сходил с попутного грузовика на раскисшей дороге и, не глядя по сторонам, побрел к своему дому, вернее, мимо него — к старой бане, которую срубил его давно померший дед.
Баня, бревенчатая, почерневшая от времени и непогод и отсутствия хозяина, стояла, словно забытый всеми склеп. Паутина серебристой пеленой висела в углах сруба, а воздух внутри был густой, спертый, пропахший остывшей золой, мокрым деревом и чем-то затхлым, вечным. Он вошел, толкнув скрипучую дверь, и затворил ее на щеколду, отгородившись от всех.
Он не пустил к себе жену. Дарья подходила, стучала в дверь костяшками пальцев, потом кулаком, голос её был то сердитым и натруженным, то вдруг тонким, плачущим, как у девчонки.
— Васечка, Бог с тобой, да что ж ты делаешь-то? Детишки отца просят… Хоть взгляни на них!
Но он молчал, сидя на широкой, шершавой полке, в почти кромешной тьме, и сквозь щели в стене смотрел на угасающий день. Василий боялся. Боялся её изможденного, но все ещё родного лица, а еще пуще он боялся детских глаз, широких и чистых. Он был теперь не тем Васечкой, что уезжал, с тёплыми руками и спокойной улыбкой.
Внутри него поселилось нечто холодное, чёрное, зубастое чудовище. Оно смотрело на мир чужим, стеклянным взглядом и знало только два запаха — водки и смерти. Он чувствовал, как оно шевелится в нем, это чудовище, когда слышал плач или резкий звук, и боялся, что не сдержит его, что оно сорвётся с цепи и покалечит тех, кого он когда-то любил больше жизни. Проклятие было на нём. Он нес его в себе, как проказу.
Единственным его выходом в мир была дорога в сельпо за водкой. Он шел, не поднимая глаз, чувствуя на себе тяжёлые, полные жалости и ужаса взгляды из-за занавесок. Руки его, привыкшие к автомату, дрожали мелкой дрожью. Он покупал две плоские бутылки дешёвой, пахучей бесцветной жидкости, молча бросал на прилавок смятые деньги и возвращался в своё убежище.
Запах водки, едкий и обманчивый, был теперь единственным спасением. Он пил её большими, жгучими глотками, сидя на полу, прислонившись спиной к холодному бревну. Сначала приходило оцепенение, тупая тяжесть в теле.
Потом, уже под хмелем, являлось главное — блаженная, всепоглощающая пустота. Безнадёжность, которую он готов был принять, становилась в хмельном угаре не такой острой, не такой режущей. Она размывалась, превращалась в тёплое, безразличное болото, в котором тонули и страх, и память, и само проклятие. Только напившись до беспамятства, до потери человеческого облика, он мог заснуть, не видя за закрытыми веками искажённых лиц товарищей и не слыша жужжания дронов.
Однажды утром, сквозь хмельную дремоту, он услышал у двери тонкий, испуганный голосок:
— Папка? Ты там?
Это был его сынишка, Петька. Сердце в нём сжалось с такой болью, что он застонал. Воспоминание, яркое и жгучее, как удар током, пронзило его: тёплый, пахнущий молоком и сном комочек, прижавшийся к его груди много лет назад. Он вскочил, и чудовище внутри зарычало от этой боли. Он закричал, дико и бессмысленно, и с размаху ударил кулаком по косяку, чувствуя, как хрустят кости, и видя брызнувшую кровь. Не от боли — от ужаса перед самим собой. Чтобы они услышали зверя и ушли. Чтобы больше не приходили.
И они ушли. За дверью наступила тишина, хуже любого крика.
Он опустился на колени, всхлипывая, как побитый пёс, и стал шарить по полу, ища бутылку. Найдя её, он с жадностью приник к горлышку, и первые глотки были горькими, как яд, и живительными, как воды Тобола. Он пил, пока сознание не поплыло, пока чудовище не уснуло, подавленное отравой, и не наступила та самая пустота — предчувствие той вечной, окончательной пустоты, что ждала его там, на чужой, пропитанной кровью украинской земле.
