Меня разбудил не шум, а именно стук — отрывистый, сухой, словно кто-то рассыпал по пластиковым жалюзи крупные горошины. Сон растворился мгновенно, уступив место ощущению новой реальности. В щели между створками пульсировал сизый свет — не всполох, а скорее нервный тик небосвода, на мгновение выхвативший из мрака складку брошенной на стул рубашки.
Я отодвинул створку окна. В комнату вкатился прохладный ком воздуха, пахнущий влажной землей и пылью смытой листвы — той самой рощей, где каждую ночь поют свою жалобную песнь шакалы.
Сначала это одинокий, вопрошающий звук, сорвавшийся где-то в глубине оврага, за поросшими соснами склонами Кармеля. Жалобный, визгливый всхлип, который, казалось, зацепился за мокрые ветви и повис в воздухе. Но ему тотчас же ответили.
И тогда ночь наполнилась особым, леденящим душу разговором. Это не был волчий, тоскливый и ровный вой, уходящий в небо под самый звездный край. Это было нечто другое — нервное, отрывистое, истеричное. Словно старые, дребезжащие трещотки, завывали где-то в черноте. Их голоса, визгливые и плачущие, напоминали о чем-то древнем и диком, о той вечной тоске, что царит на пятачке дикой природы между высотками и «Гранд Каньоном».
Они перекликались, эти невидимые певцы ночи, — один начинал с высокой, раздирающей ноты, другой подхватывал, третий вступал чуть позже, создавая жутковатую, разноголосую фугу. Это был не просто зов стаи, а сложное, почти разумное действо — сообщение о добыче, маркировка территории или, быть может, коллективная жалоба на голод. Вой плыл по влажному воздуху, цеплялся за капли на листьях, вбирал в себя влажную прохладу и казался оттого еще более пронзительным.
Я слушал этот концерт, этот «хор невидимых душ», и он казался мне идеальным завершением внезапной атаки стихии. Если дождь был очищением, то песнь шакалов была его горьким, животным эхом — напоминанием, что за пределами освещенных окон, за стенами из бетона, все еще бродит дикий, неукрощенный мир со своей древней, неумолимой тоской.
Крупные, отборные капли, отражавшие в себе весь свет города, с глухим щелчком, будто спелая ягода падали, разбивались о каменный подоконник. Они оставляли идеально круглые, темные пятна, быстро сливавшиеся в причудливый, постоянно меняющийся архипелаг. Я высунул руку, подставил ладонь под этот размеренный строй, и несколько капель, тяжелых, как ртуть, упали на кожу. Я поднес ладонь к лицу: небесная вода отдавала слегка металлической пылью города, далекой солью моря и той горьковатой прохладой, что веет от редеющего осеннего леса.
Дождь частой, уверенной сеткой прочесывал спящее пространство, смывая не просто пыль, а самую память о зное, терпеливо и основательно укладывая влагу в старый асфальт.
Молнии, внезапные и яркие, были похожи на трещины в черном фарфоре ночи. А гром, их верный аккомпаниатор, не гремел, а словно передвигал в небесах громадную, но легкую мебель, и этот отдаленный гул, щемящий и одинокий, напоминал о бренности всего сущего.
Хайфа, лежащая ярусами, как развернутая книга, теперь представляла собою мокрую акварель. Огни ее плыли, расплывались, теряя четкость очертаний, превращаясь в дрожащие золотые кляксы. Это был уже не город, а его призрак, отмытый дождем, печальный и прекрасный в своей мгновенной красоте.
И, стоя у окна, я думал о простом и вещем: долгое, наглое лето, наконец, отступило. Его власть была сломлена, и в воздухе, промытом до кристальной чистоты, уже витал, словно далекий звон, горьковато-сладкий дух грядущей зимы, тот самый, что пахнет мандаринами, хвоей и воском свечей.
Дождь стал стихать, его стук по жалюзи стал реже и мягче, переходя в нежный шепот. Где-то в глубине города просигналила машина, одинокий звук в этой внезапно наступившей тишине. И в этом безмолвии, где эхо шакальего хора растворилось, как и гром, я вдруг с необычайной ясностью ощутил ту блаженную пустоту, что остается после бури. И маячивший в календаре Новый год, этот самый странный из праздников на Земле Израиля, стал той самой надеждой — хрупкой как стекло елочной игрушки из детства, в которой живет рождественское чудо.
